Мельпомена и ГУЛАГ: Вацлав Дворжецкий

– Что вы мне голову морочите, рассказывайте, где вы собирались и как сговаривались свергнуть Советскую власть! – рявкнул следователь на сидевшего перед ним молодого человека, упорно отказывавшегося признаваться в преступлении и говорившего что-то невразумительное о свадьбе, о заводе…

Синие глаза юноши как будто стали ещё яснее, точно он обрадовался чему-то.

— Давай бумагу! – кивнул неожиданно. Следователь протянул ему бумагу и вышел…

«Теперь я знаю, чего от меня хотят, — думал арестант. — Рано ты прекратил «пытку», друг следователь. Теперь я спокоен: «ГОЛ» – это моя идея! Мое убеждение. Имей мужество признаться». Он решил, что скажет всю правду, но не станет называть имён. Он не знал, что его товарищи по несчастью оказались куда разговорчивее. Не знал и того, что некоторые из них были завербованы ГПУ ещё до ареста… Не знал он и того, что пытка только начинается и будет длиться с небольшим перерывом 14 лет…

«Да – личность! Масса безлика. Человек! Его талант, способность, призвание, его ум, красота, все – индивидуально! Нельзя всех стричь под «одну гребенку». Долой «прокрустово ложе»! Только свобода личности – путь к максимальному раскрытию человеческих способностей с наибольшей пользой для общества! Вот идея «ГОЛ». Интеллигенция – передовая часть общества! И не следует «разрушать до основанья» веками созданную культуру и искусство. Да, читали Спенсера, Гегеля, Достоевского и социалистов-утопистов. И монархистов. Все читали, что удавалось доставать, и считаю, что это не вредно, а, наоборот, полезно для каждого. И несправедливо ограничивать личность человека и навязывать ей «твердые установки поведения», запрещать анализировать события, запрещать думать. Это против природы Человека», — такое «признание» прочитали гэпэушники утром.

— Следователь Шмальц уехал, — известил новый следователь. Я буду вести твое дело… Мы с тобой покруче поговорим. То, что ты тут нацарапал, уже на «десять лет» хватит, а если честно расскажешь всё о вашей контрреволюционной организации, будет тебе облегчение. Обещаю. Сколько народу было? Кто поименно? Где собирались? С кем связаны? Давай всё выкладывай!

– Я свои показания больше ничем дополнить не могу – всё написал, как было. Я за всё отвечаю. А товарищей своих называть не буду.

Помощник следователя подошел и прикрепил узника к стулу, на котором он сидел, двумя ремнями – к спинке и к сиденью. Внезапно он почувствовал какую-то помеху на сиденье, прямо против копчика… Через час страшная, жгучая, ноющая боль пронизывала позвоночник до самого затылка. Онемели руки и ноги, потемнело в глазах, из носу пошла кровь. Почти бесчувственного его развязали и бросили в карцер…

До революции Вацлав Дворжецкий учился в кадетском корпусе. Мальчика из польской дворянской семьи ожидало, несомненно, достойное будущее. Но… «Я был выброшен с 1-го курса профтехшколы за то, что, как формулировалось тогда, „плохо влиял на молодежь“, и за недисциплинированность. Суть „нездорового“ влияния состояла в следующем: в классе разбиралась моя письменная работа, в которой я высказал такие соображения, что хозяин в своем доме имеет право делать то, что ему угодно. Связывалось это с тем, что капиталистические правительства наводят порядок, преследуя рабочих, и правы. Класс, за исключением одиночек, поддержал меня в этом взгляде. Учительница, фамилию которой забыл, назвала этот взгляд мещанским», — говорил он впоследствии на допросе.

Само собой, из комсомола «бывшего» дворянина исключили также. Правда, поступить в Киевский политехнический институт Дворжецкому всё же удалось.

В своём последнем интервью он скажет: «Homo sapiens – существо разумное, а следовательно, всему неразумному сопротивляющееся. Так сложилось, что с юности пришлось противостоять обстоятельствам. Мог ли я, скажем, радоваться разорению и уничтожению своего старого дворянского рода, если всегда относился – и отношусь! – к своей родословной с глубочайшим уважением! Мог ли подчиниться большевистским догматам и схоластике, если с детства меня окружали люди одаренные, образованные, интеллигентные! Я видел, как их втаптывают в грязь за их прошлое, за их убеждения».

Среди прочего видел Вацлав, в какой нищете, в каких лишениях живут его родители. Сам же он вынужден был работать на заводе. Но главное было в другом: «Во-первых, энергии до черта, потом – запретов много. А когда пошло интенсивное «избиение» нэпа – совсем стало невмоготу: и галстук – нельзя, и фокстрот-чарльстон – нельзя, в «строю» все время нужно быть, ругать что велят, хвалить что требуют. Тупость, ограниченность, ритуальность, муштра… «Коллектив! Коллектив! Коллектив!» Масса!

А личность? Где она? Что с ней? Интеллигенция замерла. Вокруг – «советские служащие». Если кто из студентов чем-либо выделялся, он – «белая ворона!» Лекции скучные, занятия неинтересные, спорт – ГТО – примитивно, энтузиазм плебейский.

Ой, как хотелось расшуровать, раскачать, сдвинуть что-то с прямолинейности, «ковырнуть» корку, заглянуть в середку, взорвать, увидеть, услышать, попробовать…

Стоп! Нельзя! Нельзя! Ничего нельзя! Лермонтова нельзя – он шотландский дворянин! Достоевского нельзя – он провокатор! и предатель! Оперу слушать нельзя – это искусство дворян! Ужас! Ну вот и возникла «Группа освобождения Личности» – пять человек, «конспираторы-борцы»…» (здесь и далее цитируется книга В.Я. Дворжецкого «Этапы большого пути» — прим. авт.)

Конспираторов из ГОЛовцев не вышло. И не только потому, что уже тогда действовало правило: в каждом коллективе есть стукач. Но и потому, что и советских юношей не было ни малейшего опыта подобной деятельности. Они хотели печатать листовки, у них ничего не вышло. Хотели перебраться в Польшу – не удалось также… Зато теперь обвинение в шпионаже в пользу этой страны следователям и выдумывать особого труда не было.

После ареста Вацлава поместили в одиночку Киевской Лукьяновской тюрьмы. Стены её являли собой печально-занимательную летопись. «Камера, в которой, между прочим, сидел Бауман («Грач – птица весенняя»)… А вот гравировки вязью: «Из-за политики украинской вышиваннои сорочки невинно здесь томился русский инженер»». Дворжецкий скоро выучился перестукиваться с соседями и так узнавать новости. На первый допрос его повезли лишь через два месяца… В эти два месяца особым мучением было не столько отсутствие какого-либо общения, кроме перестука, сколько отсутствие какого-либо дела. Вацлав сделал иголку из рыбьей кости и штопал носки, распуская часть их, чтобы достать нитки…

Допросы продолжались целый год. «Я уже передачи получал от мамы, книги мне приносили, стихи писал. Не стригся ни разу – волосы на плечах… Ничего не подписывал. Били. Иногда держали на допросе сутками. Сознание терял. Есть не давали. Следователи менялись, ели при мне жаркое, пили пиво».

Однажды после допроса заключённого повели не в камеру и не в карцер. Подвал, поворот направо, за железной дверью длинный каменный коридор с низким потолком… Под ногами – лужи. Впереди – стена с отметинами пуль.

– Стой! Руки на затылок! Не поворачиваться! – позади щёлкнул затвор…

Мыслей у тот момент не было, только отчего-то мутило…

Пытку «казнью» он выдержал также и, вернувшись в камеру, почувствовал, что соскучился по ней…

10 лет на Соловках – таков был приговор. Из всей пятёрки «конспираторов» Дворжецкий был единственным, кто так и не сломался, и за это получил самый большой срок. Такой твёрдости сложно было ожидать от утончённого аристократа, от интеллигента, которому исполнилось лишь 19 лет… Много лет спустя Вацлав Янович говорил о интеллигенции в лагере: «Не дай бог впасть в состояние безнадежности: «Все равно гибель… каторга… отсюда не выйти… все пропало… бесполезно сопротивляться… ничего уже не поможет… конец». И, действительно, наступает конец. Человек не умывается, не раздевается, вши его заедают, он избегает работы, чахнет от тоски, ничему не сопротивляется, тихо гибнет, превращается в доходягу. Это, к сожалению, судьба и участь большинства интеллигенции.

58-я статья, 10 лет – «враг народа»… Такие быстро теряли надежду и никогда не подумывали о побеге. «Побег? Как? Куда?» Выпусти такого за зону – иди, мол, куда хочешь! – вернется обратно и погибнет. И гибли. К тяжелому физическому труду неприспособленные, слабые здоровьем, легко ранимые духовно, в жутких лагерных условиях гибли лучшие умы и таланты русской интеллигенции.

Невосполнимая утрата…»

Сам Дворжецкий избежал этой участи. Он внушил себе, что свободен, и оставался свободным и независимым в любых условиях. Двадцатилетний юноша сумел понять то, что не могли и не могут понять многие борцы за свободу и права. Что истинная свобода личности начинается внутри человека, а не определяется внешними правами. Можно иметь любые права и быть рабом в душе. Можно быть свободным Человеком в лагере смерти… Свобода не даётся извне, но нудится, достигается работой души.

«Знаете, как я себя иногда закалял? – рассказывал Вацлав Янович в одном из интервью. — Приду домой после тяжелого спектакля, охрипший, в доме холодно. Разделся, залез под одеяло, вытянулся. Думаешь: вот если б сейчас надо было встать, одеться, пойти принести ведро воды во-о-он оттуда, с колонки за два квартала… Что?! А ну-ка встань! Встаю, одеваюсь… Сам себе: не торопись, что это ты ботинки кое-как надел? Зашнуруй! Перчатки возьми, шарф завяжи. Ведро воды полное? Вылей! Иди туда, за два квартала, наливай полное, приди, поставь…

А знаете, как себя человек после уважает? Я считаю, что человек всё может. Есть в нем скрытые силы, второе дыхание…»

Пинега, Лубянка, Бутырка, Вятка, Архангельск, Омск – этапы большого пути…

В первый же год Дворжецкий попытался сбежать из лагеря. Зэки строили железную дорогу Пинега – Сыктывкар. Ночью Вацлав через дремучи лес сумел дойти до деревни, попросился на ночлег в один из домов… «Долго никто не выходил. Очнулся в избе на лавке. Щами пахнет. Баба онучи разматывает, ботинок с левой ноги стаскивает. Больно – значит, ноги целы. Запричитала: «Ой, сыночек!» Воды горячей в бадейку налила. Ноги в бадейку… «А ну-ка, поднимайся, горе горемычное». Ребята малые стоят, глазеют… Раздела, молоком горячим напоила, на печь уложила, полушубком прикрыла. «Спасибо, матушка…» А баба плачет: «Спи, Господи».

Сон… какой-то хороший, светлый…

Проснулся от удара прикладом!..

Потом в штраф-изоляторе рассказывали, будто в каждой деревне спецпосты. За выданного беглеца платят: две пачки махорки и пять фунтов муки…

«Спасибо, матушка…»»

За побег пришлось сидеть в «шизо» па пайке в 400 г. хлеба. Но самой большой пыткой нового узилища оказались клопы. «Клопы всесильны, от них нет спасения, они невидимы и вездесущи! Клопами буквально пропитаны все три яруса нар. Каждая щель, каждая трещина, морщинка, складка, углубление деревянных нар, стен, потолка, пола заполнены клопами. Они всегда готовы жрать, в любое время дня и ночи. Они ненасытны! Они неистребимы! Кошмарная мощь агрессии и вони! Жуткой вони, постоянно заполняющей воздух, одежду, тело, пищу… А привыкаешь! Что делать? Ко всему, ко всему привыкаешь. Выхода нет. Ну, не уснешь сутки, ну еще сутки, ну спрячешь голову, лицо, шею в рубаху. В конце концов свалишься в сон как убитый. А проснулся, шевельнулся в сторону – под тобой лужа собственной крови от тысяч раздавленных насекомых. Жуть! Повернешься на другой бок: «Нате! Жрите!» – и в сон».

Однажды «штрафников» выгнали на работу, не сказав на какую. Отряд привели на заснеженное поле. Никто сперва не понял, что за черные сучья, коряги торчат из-под снега. А когда поняли, содрогнулись… Это были – люди. «Голые. Мертвые… мерзлые люди… везде… вокруг… самые невероятные позы, из-под снега торчат колени, руки, ноги, головы… спины.

Пошли дальше по снежной целине… все гуще трупов под снегом, под ногами… друг на друге…

– Стой!

Яма глубокая, снегом засыпанная… длинная яма – ров.

– Слушай команду: всё собрать, снести в захоронение!

Гробовая тишина. Никто не шевельнулся.

– А ну, давай! – щелкнули затворы. – Управитесь к обеду – каждому двойную пайку! И премиальные!..

Управились к вечеру. Сравняли яму… Оставили так… Растает, потом засыпят… Другим штрафникам работа будет…

Вернулись в камеру. По кило хлеба получили и пирожок с капустой.

А руки немытые… Впереди ночь страшная… и руки немытые…

В эту ночь и клопы замерли… не жрали клопы. Уснуть… уснуть! Где уж тут… «Захоронение»… Как таскали их, скрюченных, голых, за ноги, за руки, волоком, как сталкивали в яму… а они цепляются, они не хотят… они ВИДЯТ! Глаза-то, глаза встречаются, как живые!.. Вот они, глаза!.. Вот они, скелеты, обтянутые кожей… Люди. Бывшие люди!!! Почему? Откуда? Ну, стреляли на просеке штрафников. Все знали об этом. Один, два, пять! Но это-то откуда? Сотни! Много! Откуда?

В лагере десять тысяч. Кроме штрафного изолятора в зоне еще два барака «нерабочие». Это изолятор сифилитиков и прокаженных и барак санчасти. Из изолятора вывозили и сжигали, это тоже всем было известно, а вот санчасть – настоящая мясорубка! Всех «доходяг» – туда. Кто на разводе падает от истощения – туда, кто на поверку не поднимается с нар – туда. Там, в санчасти, вповалку, народу битком. Там хозяйничают сильные, здоровые уголовники-санитары и «лекпом» – царь и Бог. Идет по проходу между валяющимися «доходягами» лекпом в сопровождении свиты санитаров и мелом отмечает, кого в «расход». Санитары потом тащат «отмеченных» в мертвецкую.

– Я еще живой!

– Лекпом лучше знает.

Вот они откуда – эти сотни! Их отвозили в яму, а они расползались! Вот они, сотни, тысячи скрюченных, черных бывших человеков – «лагерная пыль»… Не уснуть!.. Все равно не уснуть… долго не уснуть…»

После лесоповала Дворжецкого отправили в еще более страшный лагерь. Вайгач. «За бухтой Вернека, в десяти километрах от лагеря – шахты: свинцовые, цинковые рудники. Летом на карбасах отправлялись туда, зимой пешком шли по льду. Столбы, веревки, тропа. По веревке шли. Рудники жуткие! Людей в ствол спускают «бадьей», вручную, коловоротом, как в колодец. Штреки – на разной глубине. Вагонетки, груженные рудой, выкатывают тоже вручную. Руду сортируют под открытым небом и под навесами. В забоях орудие шахтера – отбойный молоток (компрессор снаружи), освещение – лампочка на каске. Крепление слабое – вечная мерзлота, «жила» узкая – в забое работаешь лежа с киркой.

Всю зиму – работа в шахтах, в светлое время года – сортировка. А в августе – отгрузка руды на пароходы. Вот такой «рабочий цикл»!»

Но природное жизнелюбие не оставляли Вацлава. Он научился ездить на оленьих упряжках, участвовал в геологоразведовательных экспедициях, изучал язык и культуру ненцев, а также петрографию… «На все происходящее со мной я смотрел как бы со стороны. Было страшное любопытство: зачем все это? Что дальше? Имеет ли это какой-то смысл?

И вместе с тем я испытывал жадное удовольствие и даже наслаждение от возможности участия в этой жизни, от познания окружающей действительности.

Конечно, я прекрасно знал и помнил, что нахожусь в заключении, но это не было главным! Удивительно: в то время я не стремился на свободу. Свобода была всегда внутри меня. Я мог внушать себе чувство независимости и свободы.

Это еще в тюрьме и, пожалуй, до тюрьмы было у меня: я сам так хочу! Никто меня не принуждает! А будоражащее «Что дальше?» не позволяло тосковать. Интересно! Ей-Богу, интересно! Где еще увидишь такое?!. И… понесла меня волна судьбы из тюрьмы в тюрьму, из лагеря в лагерь, от этапа к этапу. Подумать только! 1931 год, август, всего-то восемь месяцев после тюрьмы, а путь – Котлас, эвакуация, этап, Пинега, побег, изолятор, трасса, опять этап, трюм корабля и, наконец, Арктика, Вайгач. Чудо! И всего-то восемь месяцев!»

Вайгач, несмотря на все тяготы, Дворжецкий вспоминал, как период романтический. Дважды он оказывался на волосок от гибели – тонул в ледяной воде – но оба раза судьба сохранила его. Он выпускал стенгазету, устроил выставку, организовал лагерный театр… На его сцене шли «Ревизор», «На дне», «Квадратура круга», «Дядя Ваня», «Нигилисты».

Новый этап прервал постановку пьесы Гоголя «Женитьба»… Поезд повёз узника в Москву. На сей раз не товарный. Дворжецкий ехал в купе в сопровождении конвоира. Почти что увеселительное путешествие…

«Километров сто не доезжая – страшное зрелище: люди у самой насыпи что-то кричат, протягивают руки! Много людей! Некоторые лежат в траве, иные сидят, глядят на поезд. Женщины, дети… Им что-то бросают из вагонов, они подбирают, падают. Поезд идет быстро, паровоз все время гудит, а люди кричат и протягивают руки к вагонам… Кошмар! Ничего я не понял тогда. Потом, в Бутырской тюрьме, объяснили – голод на Украине. А вокруг Москвы оцепление ОГПУ».

Лубянка, Бутырка… После допроса по делу, в котором оказались замешаны бывшие соученики Вацлава, его вновь отправили на север – в Архангельск. К тому времени дворянин и интеллигент всецело изучил обычаи «блатных», их «феню», «законы», приметы наиболее известных «авторитетов», легенды… Теперь он сам с лёгкостью играл роль «блатного», и никто, включая самих «блатных», не мог и не смел усомниться, что таковым он и является. Благодаря этому, Дворжецкий, именовавшийся теперь «Сенькой-Рыжим», пользовался «правами» «блатарей» и тем самым обеспечивал себе максимальную безопасность и комфорт во время этапов и на пересылках.

Из Архангельска актёра отправили в Медвежьегорск, тамошний начальник КВЧ набирал артистов для лагерного театра. Медвежьегорский лагерь входил в систему Беломоро-Балтийского канала. К театру там отнеслись со всей серьёзностью. Это был настоящий большой театр, с настоящими добротными костюмами и декорациями. Да и настоящих артистов, а также художников и других служителей муз хватало. Некогда помещики создавали театры из своих крепостных, в ХХ веке советские «баи», получившие во владение лагеря с тысячами заключённых забавлялись театрами из этих заключённых. Последним, впрочем, это нередко спасало жизнь, освобождая от тяжёлой работы.

Медвежьегорский театр был на особом счету. Сюда приезжали высокопоставленные начальники, комиссии, корреспонденты и даже иностранцы.

«Горький приезжал, Алексей Максимович. В этот день баланда была без гнилой капусты и постели в бараках прибрали. А он и не ходил никуда. На митинге на строительстве выступил тут же, у последнего шлюза, у Повенецкого залива. Плакал. От умиления…

Говорил о великом энтузиазме, о преобразовании природы, о капиталистическом окружении, о социалистическом соревновании, о том, что труд облагораживает.

Актеры декламировали «Буревестника», и все кричали: «Слава Сталину!»

Не приходил Горький даже в театр: говорили, что уехал в Апатиты или на Соловки… А в театре для него подготовили специальную программу с отрывками из спектаклей «Мать» и «Егор Булычев», с «Песней о Соколе», но потом эта программа шла и без Горького. Во вступлении говорилось: «Посвящается великому пролетарскому писателю», и всегда полный зрительный зал орал: «Ура Горькому!»

Хороший был зритель – непосредственный, жадный, голодный до зрелищ, разнообразный и ненасытный. Надо было видеть это «вавилонское столпотворение»! Многие вообще впервые в театре. Все советские республики, союзные и автономные. Все возрасты. Все статьи Уголовного кодекса».

В 1934 году культбригада медвежьегорского театра была направлена в Тулом, на стройку гидроэлектростанции. Там создавался ещё один театр. Условия Тулома весьма отличались от медвежьегорских. Интеллигенции здесь почти не было. Блатные, работяги, нацмены. Матерщина, уголовщина, всё самое грязное и низменное расцветало бурным цветом.

«Ходить по лагерю вечером было опасно. После спектаклей мы провожали актрис вместе с комендантом. И… все же не уберегли нашу Юлю! Была такая чудесная восемнадцатилетняя, нежная, красивая студентка из Ленинграда. Родителей, «врагов народа», расстреляли, а ее сослали в лагерь – ни статьи, ни срока, вроде вольно-высланная, вроде заключенная. Мы взяли ее к себе. Без вещей прибыла, в легком пальтишке… шляпка, туфельки, перчатки, сумочка. Юля Яцевич. Два года была она с нами. Репетировала, играла роли, но никак не могла избавиться от потрясения, не могла привыкнуть к обстановке. На общие работы ее не посылали. Мы всячески ограждали и берегли ее. Не уберегли… Ее изнасиловали десять сволочей – проиграли в карты. Ночью из женской зоны с кляпом во рту вытащили во двор (другие женщины всё видели, боялись поднять тревогу)! Утром обнаружили ее без сознания, за штабелями бревен… В больнице через неделю она повесилась. Косынкой за спинку кровати. На «свалку» вывезли. Мы и не видели ее… Милая Юля.

Вот в такой обстановке ставились спектакли.

Ходить по лагерю вечером было опасно. После спектаклей мы провожали актрис вместе с комендантом. И… все же не уберегли нашу Юлю! Была такая чудесная восемнадцатилетняя, нежная, красивая студентка из Ленинграда. Родителей, «врагов народа», расстреляли, а ее сослали в лагерь – ни статьи, ни срока, вроде вольно-высланная, вроде заключенная. Мы взяли ее к себе. Без вещей прибыла, в легком пальтишке… шляпка, туфельки, перчатки, сумочка. Юля Яцевич. Два года была она с нами. Репетировала, играла роли, но никак не могла избавиться от потрясения, не могла привыкнуть к обстановке. На общие работы ее не посылали. Мы всячески ограждали и берегли ее. Не уберегли… Ее изнасиловали десять сволочей – проиграли в карты. Ночью из женской зоны с кляпом во рту вытащили во двор (другие женщины всё видели, боялись поднять тревогу)! Утром обнаружили ее без сознания, за штабелями бревен… В больнице через неделю она повесилась. Косынкой за спинку кровати. На «свалку» вывезли. Мы и не видели ее… Милая Юля.

Вот в такой обстановке ставились спектакли».

На свободу Вацлав Янович вышел в 1937 году, досрочной – годы в Вайгаче считались за два. Свобода была ограничена – «минус сто». Минус сто крупных городов… Нельзя к родителям в Киев, нельзя в Харьков… Судьба привела Дворжецкого в Омск. Здесь он быстро стал «звездой» ТЮЗа. Здесь он встретил свою первую жену. Родился сын, Владик…

Наступил 1941 год, грянула война. Из Киева приехала мать. Потянулись эвакуированные… Омск стал закрытым городом, и Дворжецкому надлежало покинуть его, как «социально-опасному элементу». Он подал прошение, чтобы ему разрешили остаться, так как он нужен театру. Три дня спустя Вацлав Янович купал сына в ванночке. Услышав, что кто-то вошёл, бросил не оборачиваясь:

— Дверь закрывайте! Ребёнок простудится.

Он думал, что это кто-то из эвакуированных, коих много жило в общежитии. Но то были три человека в форме…

— Сесть на стул, руки назад!

Дворжецкий понял всё, но напоследок всё-таки пообещал ревущему сыну:

— Владинька, не плачь, я скоро вернусь!

Он вернулся лишь пять лет спустя, когда окончилась война. Очередной срок не был воспринят им, как крушение. Если в первый раз двери тюрьмы захлопнулись за ещё плохо знавшим жизнь юношей, то теперь это был закалённый лагерник. В тюрьме от него требовали подписать какие-то доносы, но Вацлав Янович отказался. На цементном подоконнике он наточил отрезок металлической скрепки от ботинок, чтобы в любую минуту перерезать себе вены и уйти из их рук. Это тоже давало ощущение свободы.

К крайней мере прибегать не пришлось. Упрямого узника этапировали в Омский лагерь.

«Всего месяца четыре пришлось мне побывать на общих работах. Нарядчик «отыскал» меня и направил как чертежника в мастерскую Туполева. Было нас там десять человек. Два конвоира водили нас ежедневно в пустую контору, где мы чертили разные детали по указанию приходившего к нам изредка бесконвойного инженера. От лагеря пять километров. Двух-трехчасовая прогулка была очень полезной. На месте мы сами себе варили суп из «сухого пайка». Никак не могли уложиться в норму – съедали за два дня все, что полагалось на десять. Но утреннюю и вечернюю кашу нам давали в лагере, хлеб тоже. Жили. Туполева мы не видели ни разу, инженера-конструктора фамилию не помню, помню инженера Оттена, который тоже заходил к нам. Он был из ЦАГИ, уже пятнадцать лет в заключении, а в Омский лагерь прибыл недавно. Три месяца я работал чертежником, пока не организовал культ-бригаду.

Центральная культбригада создавалась постепенно. КВЧ иногда проводила в клубе мероприятия. Приказ ли какой надо было зачитать, доклад ли сделать, это всегда должно было заканчиваться художественной самодеятельностью. Однажды я выступил с чтением Маяковского и тогда же присмотрел некоторых участников. Меня Кан-Коган, начальник КВЧ, похвалил. А я ему предложил подготовить программу к Октябрьской годовщине. После нескольких удачных выступлений последовал приказ начальника управления «о создании центральной культ-бригады под руководством з/к Дворжецкого».

Мы выступали в бараках, в цехах, на строительных площадках, в поле во время сельскохозяйственных работ, в клубах, на разводах, при выходе на работу и при возвращении людей с работы. Я все больше и больше влезал в организацию быта заключенных. Это они видели, чувствовали и ценили.

Уже потом, когда наша бригада окрепла, появился «Дядя Клим». Вскоре он стал не только самым популярным номером, но превратился в «клич», что ли, стал «защитником», «символом правды». К «Дяде Климу» обращались за помощью, угрожали «Дядей Климом», ждали его вмешательства и поддержки. А это был раешник, сочиняемый мной на местные актуальные, острые темы. Каждый раз заново. Обычно в самом финале выступления я вынимал из кармана бумагу и говорил: «Вот опять получил я письмо от Дяди Клима!» И уже в зале аплодисменты, визг, смех…

Со временем мифический «Дядя Клим» превратился в реальное лицо – в меня. Меня стали называть дядей Климом, писали мне письма, с жалобами обращались…

Острые критические выступления с эстрады (а шутам и комедиантам все дозволено) помогали где-то улучшить питание, облегчить режим и прочее. Я начисто отключил себя от сознания, что нахожусь в лагере, что я без всякой вины, несправедливо оторван от семьи, лишен свободы, театра… Я жил! Я занимался любимым делом. Я верил, я видел, что мы помогаем преодолевать чувство безнадежности, чувство неволи. Мы воодушевляли людей и сами обрели чувство свободы. Все для фронта, все для победы, искренне, в меру сил и своих возможностей!»

Пять лет в Омском лагере в сравнении с «четвертаками», которые щедро раздавались после победы, можно было считать «детским сроком». Срок этот, однако, разрушил семью Дворжецких. В лагере Вацлав Янович сошёлся с «вольняшкой», она родила ему дочь Таню. Жена, узнав об этом, простить не смогла. Не мог долгое время простить и сын. Не измены, всего… Того, что отца не было пять лет. Того, что, хотя мать говорила ему, что «папа на фронте», дети на перебой дразнили его, что его отец – шпион. Владик рос в атмосфере затравленности, и это не могло не сказаться на его отношении к отцу. Тем более, что тот, как и все зеки, не рассказывал о пережитом…

Тем не менее, распавшаяся семья продолжала жить вместе – в общежитии. С ними жили и обе бабушки Владислава. Позже Вацлав Янович женился на выпускнице ГИТИСа Риве Левите, режиссёре, направленном в Омский драмтеатр, где в ту пору служил Дворжецкий. Ей удалось наладить добрые отношения с обоими детьми мужа. Младший сын Дворжецкого появился на свет уже в Саратове, куда родители перебрались из Омска. Его рождение совпало с началом кинематографической карьеры отца.

«Я сейчас анализирую то, что со мной произошло, и вот парадокс: иногда моя судьба кажется мне сложившейся на редкость удачно, — говорил Вацлав Янович в своём последнем интервью. — «Там» я многое наблюдал, многое увидел и понял. До лагеря мне пришлось заниматься в театре — в глухой Медвежке довелось играть в самой, может быть, великой труппе в своей жизни. Лагеря собирали лучших людей страны, большую часть творческой элиты, цвет науки, там была огромная концентрация порядочности, мужества, доброты и — свободы. Это объективно, поверьте мне, и это не идет ни в какое сравнение с сегодняшней разобщенностью и отчужденностью людей, формально свободных. На Соловках, на Беломорканале, в Сибири — везде, куда меня «перемещали», мы уже ничего больше не боялись»».

Романтика Вайгача с его свинцовыми родниками к концу жизни стоила Вацлаву Яновичу зрения. Но он всё равно продолжал сниматься, и видя смотрящие с экрана пронзительно синие глаза, зрители не могли подумать, что в них уже почти нет света. Дворжецкий не роптал на судьбу, он любил жизнь, знал её цену и старался радоваться каждому дню. Занимался яхтспортом и подводной охотой, рыбалкой, садом, собаками, пчёлами, играл в кино и театре, писал… И всё это казалось ему «чудом», которое он очень хотел заставить пережить и других людей, слишком растрачивающих себя на суету.

«…Нам внушали, — говорил он, — что мы строим справедливое будущее, и в то же самое время у людей не было никакой возможности доказать свою невиновность. Тысячи людей гибли от изнурительного труда в лагерях. Я видел это собственными глазами и в Пинеге, где мы строили железную дорогу, и на острове Вайгач, где работал в глубоких шахтах, на лесоповале и лесосплаве, и на Соловках, и на Беломорканале, и в Туломе…

Да, партия признала свои ошибки, но где гарантия, что они не повторятся. И потом, никто ведь – по большому счету! – за них не ответил. Почему я должен верить, что у нас не появится новый лидер, которому захочется считать людей винтиками?

У О. Берггольц есть стихи, написанные после освобождения:

А те, кто вырвался случайно,

Осуждены еще страшней —

На малодушное молчанье

И недоверие друзей.

И молча, только тайно плача,

Зачем-то жили мы опять.

Затем, что не могли иначе

Ни жить, ни плакать, ни молчать.

Мы молчали, потому что боялись доносов и повторений террора. К тому же я считаю, что нельзя свои собственные переживания распространять на других людей. Была и еще одна причина молчания: отсутствие у детей интереса к прошлому родителей.

Нам нельзя забывать историю, чтобы не повторить ошибок. Нам нужно научиться действовать, оставив в стороне ненужную мягкость и инфантильность. Нам нужно начинать с сегодняшнего дня, потому что завтра уже будет поздно говорить о возрождении души. Потому что завтра, да нет, что я говорю, уже сегодня – всегда, как сказал поэт, душа обязана трудиться, чтобы мы могли создать то лучшее, о чем мечтали наши предки.

Одна из грубейших ошибок нашего прошлого – презрение к понятию «сегодня». Нам внушали, что «вчера» – это проклятое прошлое, а «завтра» – светлое будущее. И всё! То, как человек живет сегодня, было несущественной мелочью. Вспомните, ведь даже великие поэты утверждали: не важно, что ты сегодня умер, но ты можешь стать ступенькой для счастья других людей.

Я убежден: нельзя защищать великие идеалы, забывая о людях.

Большая часть стремлений человеческих призрачна, иллюзорна, относительна. Достоверны и абсолютны две ценности: любовь и свобода. Противоестественно то, что человек не знает, что делать с этими благами, боится их, а потому всячески избегает таких несомненных даров. Вот причина нашего разъединения вместо объединения. Вспомните, как говорит апостол Павел в Новом Завете: «Любовь долготерпима, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится… не раздражается, не мыслит зла… всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит»».

Русская Стратегия

http://rys-strategia.ru/

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Google photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s