НЕ МИР, НО МЕЧ. Заметки о Достоевском (Борис Филиппов)

Приобрести книгу: Богословие Достоевского

Предметом искусства объявлялся не скрытый и изменчивый мир явлений, доступный органам чувств, а Суть и Идея мира, вечная и неизменная, открывающаяся лишь умственному взору. Худо­жественный образ, являясь подобием Идеи, вос­принимался более реальным, нежели видимая реальность.

А. Каждан. Византийская культура. 1968

Трудно, очень трудно писать о Достоевском. Слишком большой он художник, слишком гениален его неповторимый язык — захлебывающаяся скоробормотка человека, торопя­щегося поведать миру, растолкать спящих, предупредить, хотя, может статься, и уже слишком поздно. Да он и сам это прекрасно сознавал. Говорить о Достоевском, это то же самое, что, скажем, попробовать описать воздух, нас окружающий. Легче отворить окно — и впустить этот воздух в комнату, отворить свои страницы для вереницы цитат из Достоевского. А, впрочем, по словам Пастернака:

А в наши дни и воздух пахнет смертью:

Открыть окно, что жилы отворить.

«Извольте смеяться; я все насмешки приму и все-таки не скажу, что я сыт, когда я есть хочу, все-таки знаю, что не успокоюсь на компромиссе, на беспрерывном периоди­ческом нуле потому только, что он существует по законам природы и существует действительно. Я не приму за венец желаний моих капитальный дом с квартирами для бедных жильцов по контракту на тысячу лет… Уничтожьте мои желания, сотрите мои идеалы, покажите мне что-либо лучшее, и я за вами пойду… А покамест я еще живу и желаю, — да отсохни у меня рука, коль я хоть один кирпичик на такой капитальный дом принесу». Так писал Достоевский в «За­писках из подполья». С одной стороны — свобода личности, инициатива, творческая свобода. С другой — «хрустальное здание» всеобщей сытости и материального благополучия, пользы, «навеки нерушимое», но сытое и благополучное в перспективах на будущее — коммунизм, которому нельзя будет «ни языка украдкой выставить, ни кукиша в кармане показать». Ибо разве можно показать кукиш бесспорному, тому, что является всеобщей, а следовательно, по арифмети­ческой логике, и моей пользой? И вот благодетели рода че­ловеческого, вооружившись статистическими таблицами, пре­длагают, а в значительной части мира уже и организовали всемирный муравейник коллективного хозяйствования и еди­нообразного культурного строительства:

— Смотрите, как хорошо устроен муравейник. Какая предусмотрительность, забота об общем благе, отсутствие эгоизма и собственности! Какая целеустремленность муравьи­ного строя!

А вот человеку, оказывается, мало «капитальных домов по контракту на тысячу лет», мало научно благоустроенного муравейника. Подавай ему лучше загаженный курятник, но свой собственный, только ему принадлежащий, в котором он сам, по своему глупому, но своему желанию может всем распорядиться и все по-своему устроить. Неблагодарное жи­вотное человек! Ему как дважды два четыре доказывают все выгоды согласования своей личной пользы с общей, под­чинение своей своекорыстной воли воле общественной, а он возражает, вопит, что формула 2 х 2 = 4 «есть уже не жизнь, а начало смерти». Ибо если мне докажут математически мою пользу, то мне и хотеть такой пользы не захочется: ибо кто ж захочет хотеть по таблице логарифмов? Человек же, может статься, только и живет для того, чтобы доказать, что он — личность, а не статистическая точка, не колесико общественного механизма. Однако материалисты, утилитаристы, научные социалисты (это, впрочем, одно и то же) утверждают, что и хотенья, собственно, нет никакого: свобода, мол, воли есть лишь «осознанная необходимость», мираж, а человек желает себе всегда только полезного. Докажи ему математически — где его польза, — и весь мир перестроится уже на научных «разумных» началах. Все бы ничего, да вот есть у человека такая тяжкая болезнь: сознание. «Слишком сознавать — это болезнь, настоящая полная болезнь. Я крепко убежден, что не только очень много сознания, но даже и всякое сознание болезнь». И никак это вот сознание не примиряется внутренне с кодексом поведения, мышления, оценок, научно составленным и преподнесенным ему, скажем, в виде словарика ситуаций и положений — в алфавитном порядке и с четкими указаниями. «Отчего это так бывает, что рассуждает человек здраво, чувствует прекрасно и высоко, и именно в это самое время вдруг выкинет совсем нелепое коленце, пакость какую-либо, — заведомо себе во вред… А потом замечали вы, господа, что именно сознательные, много размышляющие люди часто бездеятельны? А уж, казалось бы, сознают, понимают и свою, и общую пользу». Да, «сознающий свою пользу» человек прежде всего задает себе вопрос: ну, хорошо: я буду само­забвенно работать на пользу своих детей, вообще, следующего поколения; послужу ему мостиком в счастливое будущее; а сам умру; и на могиле моей лопух вырастет. Но и следующее поколение явится лишь мостом для своих детей, и само не вкусит радости жизни, и само помрет, и на его могиле вы­растет лопух… И так — в бесконечность. И до бесконечности. Так ведь такая «польза» — полнейшая бессмыслица для материалиста и атеиста. Ибо коли нет Бога и бессмертия, то не только мораль, но и всякая деятельность бессмысленна. Ведь тогда за всеми моими хлопотами, заботами, творческими порывами, лишениями стоит полное ничто, неизбежная смерть. Сплошной периодический нуль…

«- …Я вас всех вызываю теперь, всех атеистов: чем вы спасете мир и нормальную дорогу ему в чем отыскали, — вы, люди науки, промышленности, ассоциаций, платы заработной и прочего? Чем? Кредитом? Что такое кредит?

— Да хоть ко всеобщей солидарности и равновесию ин­тересов приведет…

— И только, только! Не принимая никакого нравствен­ного основания, кроме удовлетворения личного эгоизма и материальной необходимости? Всеобщий мир, всеобщее счастье из необходимости! Так ли-с… понимаю я вас, милостивый государь?

— Да ведь всеобщая необходимость жить, пить и есть, и полнейшее научное, наконец, убеждение в том, что вы не удовлетворите этой необходимости без всеобщей ассоциации и солидарности интересов, есть, кажется, достаточно крепкая мысль, чтобы послужить опорною точкой и «источником жизни» для будущих веков человечества, — заметил уже серьезно разгорячившийся Ганя.

— Необходимость… пить и есть, т. е. одно только чувство самосохранения…

— Да разве мало одного чувства самосохранения? Ведь чувство самосохранения — нормальный закон человечества…

— Кто это вам сказал? — крикнул вдруг Евгений Павло­вич, — закон — это правда, но столько же нормальный, сколько и закон разрушения, а, пожалуй, и саморазрушения. Разве в самосохранении этом весь нормальный закон челове­чества?

— …Да-с. Закон саморазрушения и закон самосохранения одинаково сильны в -человечестве! Дьявол одинаково влады­чествует человечеством до предела времен еще нам неизвест­ного. Но не в нем теперь дело… Вопрос у нас о том, не ослабели ли у нас «источники жизни»…» («Идиот»).

Дело в том, что устроение общества и морали без высшей санкции Верховного Добра и Красоты, без Бога и бессмертия бессмысленно: во имя чего мне, смертному, отказываться не только от хотения, но и от малейшего каприза своего, хотя бы и преступного? Для атеиста и материалиста ведь все решается «пользой», а сознание — это только функция цен­тральной нервной системы, пляска атомов ли, электронов ли… А уж раз сказано «материя», «естествознание», «нау­ка», — то это каменная стена, дальше идти некуда. А ведь прут же люди и против этого рожна, не признают и эту стену! Во имя того, чтоб «по своей собственной глупой воле пожить»!

В человеке искони заложены два противоположных, но одинаково страстных устремления: любовь и справедливость. Любовь — начало свободы, жизни, творчества, размножения, обогащения, цветения культуры. Она психологически исклю­чает всякую справедливость: она неизбежно избирает, вы­деляет, предпочитает, часто в ущерб другим. Не может муж, любовник, отец одинаково любить свою жену, возлюбленную, своих детей — и всех остальных. Любящий всех одинаково, не любит никого. Любовь и ревность неразделимы. Любовь и сила, любовь и власть, любовь и свобода — ибо свободно выбираю я любимую, любимое; любовь и творчество. Но каждый душевно-чуткий человек живет и муками стремления к справедливости. В нем живет и гложет его демон совести. Он не слеп, чуткий человек, — он видит море окружающей его смерти, незаслуженных страданий, неизбывной безлюбицы. И страдает человек, и кричит уязвленная душа его: неу­жели тысячи смертей, тысячи глубочайших нравственных падений, да не тысячи — миллионы миллионов, — не иску­пит «заслуженная» смерть немногих благодушествующих счастливцев — капиталистов, ростовщиков, помещиков? За­служенная, ибо в лучшем случае проходили они мимо стра­дающих братьев своих, а то и подавляли их свободу, отнимали у них последнее.

А что интереснее всего, что и «правые» и «левые», и глуповатые нигилисты-материалисты Лебезятниковы, и капи­талисты-дельцы, грязные спекулянты и «столпы общества» Лужины — все они сходятся одинаково в убеждениях, что «в наш век» «преуспеяния и прогресса», «хотя бы во имя науки и экономической правды», нужно выбросить за борт обветшалые идеи Бога, любви, отечества, бессмертия; выбро­сить призыв «возлюби». «Наука же говорит: возлюби, пре­жде всех, одного себя, ибо все на свете на личном интересе основано. Возлюбишь одного себя, то и дела свои обделаешь как следует… Экономическая же правда прибавляет, что чем более в обществе устроенных частных дел…, тем более для него твердых оснований и тем более устраивается в нем и общее дело!» («Преступление и наказание»).

«- А Россия — свинство. Друг мой, если бы ты знал, как я ненавижу Россию», — разглагольствует не меньший делец, Федор Павлович Карамазов. Религия для него — дур­ман для народа: «Взять бы всю эту мистику да разом по всей русской земле и упразднить, чтоб окончательно всех дураков обрезонить. А серебра-то, золота, сколько бы на мо­нетный двор поступило!

— Да зачем упразднять?

— А чтобы истина скорей воссияла, вот зачем.

— Да ведь, коль эта истина воссияет, так вас же первого сначала ограбят, а потом… упразднят».

И Федор Павлович милостиво и мудро соглашается не разрушать «у народа» веру, являющуюся опорой его, Карамазова, благосостояния…

«Спешат, гремят, стучат и торопятся для счастья, говорят, человечества! «Слишком шумно и промышленно становится в человечестве, мало спокойствия духовного», жалуется один удалившийся мыслитель. «Пусть, но стук телег, подвозящих хлеб голодному человечеству, может быть, лучше спокой­ствия духовного», отвечает тому победительно другой, разъ­езжающий повсеместно мыслитель, и уходит от него с тще­славием. Не верю я… телегам, подвозящим хлеб человечеству! Ибо телеги, подвозящие хлеб всему человечеству, без нрав­ственного основания поступку, могут прехладнокровно исклю­чить из наслаждения подвозимым значительную часть чело­вечества, что уже и было… Что уже и было — уже был Мальтус, друг человечества. Но друг человечества с шатостью нравственных оснований есть людоед человечества, не говоря уже о тщеславии: ибо оскорбите тщеславие которого-нибудь из сих бесчисленных друзей человечества, и он тотчас же готов зажечь мир с четырех концов из мелкого мщения, впрочем, так же точно, как и всякий из нас, говоря по спра­ведливости, как и я… ибо я-то, может быть, первый и дров принесу, а сам прочь убегу»… («Идиот»).

До последних, до этаких выводов, как Лебедев или Иван Карамазов («уничтожьте идею Бога — и вы логически дойдете до антропофагии»), однако, ни научный социализм, ни капи­талистический утилитаризм (что, по справедливости, одно и то же: ведь социализм и есть лишь самая крайняя форма монополистического капитализма-этатизма) не доходят: «Но, однако, нравственность? И, так сказать, правила»… Эта нрав­ственность без Бога, эти «правила», не освященные бес­смертием, — им нужны как регуляторы поведения, как бичи для низших классов. И Лужины волнуются, когда Расколь­ников бросает им по поводу их проповеди материализма и себялюбия, как единственно реальных основ жизни, огненные слова: «- А дойдите до последствий, что вы давеча проповедовали, и выйдет, что людей можно резать»…

И вот люди — с острым чувством справедливости и со­страдания, но утратившие живую веру в Бога Живаго, на­чинают рассуждать «арифметически». С одной стороны, например, «глупая, бессмысленная, никому не нужная, а на­против всем вредная» ростовщица-процентщица; с другой стороны — молодые, свежие силы, пропадающие даром, без поддержки, и это тысячами, и это всюду! — Сто, тысячу добрых дел и начинаний можно устроить и направить на ста­рухины деньги, убив ее и взяв ее деньги с тем, чтоб с их помощью посвятить потом себя на служение общему делу: «как ты думаешь, не загладится ли одно крошечное преступленьице тысячами добрых дел? За одну жизнь — тысячи жизней, спасенных от гниения и разложения… Да ведь тут арифметика!» «Да и не больше вши жизнь этой злой и вред­ной старухи»… Менее резко, но ведь очень психологически похоже мыслит и муж в изумительном рассказе «Кроткая».

И вот над этой жгучей проблемой арифметической спра­ведливости задумывается Раскольников. Он пишет даже ста­тью, в которой утверждает, что все люди «по закону природы разделяются, вообще, на два разряда: на низший (обыкновен­ных), т. е. так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно людей, т. е. имеющих дар сказать в среде своей новое слово». Необыкно­венные же люди, т. е. герои, гении, имеют право «разрешить своей совести перешагнуть через иные препятствия… единственно в том только случае, если исполнение его идеи (иногда спасительной, может быть, для всего человечества) того по­требует». Если бы, например, открытия Кеплера или Ньютона требовали «устранения из жизни десяти, ста человек, — Кеплер или Ньютон имел бы право, и даже был бы обязан …устранить эти десять или сто человек»… «Все… ну, например, хоть законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и так далее, все до единого были преступниками уже тем одним, что давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом… и уже, конечно, не оста­навливались перед кровью, если только кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь! «И Раскольников выводит, что все не только великие, но и чуть-чуть выходящие из колеи люди, способные сказать сколь-либо новое слово, должны быть по природе преступни­ками. И решается он убить старуху-процентщицу не столько из гуманитарных соображений (с чего начался его замысел), а лишь для того, чтобы доказать самому себе, что он-то — не стадо, не материал, а человек, способный сказать свое слово, не «тварь дрожащая», а «право имеет».

Власть дается тому, кто посмеет наклониться и взять ее: «стоить только посметь». Человеческий материал, низший разряд, не имеющий права на свободу выбора и — тем самым на свободу преступления или подвига, не имеющий права и на высокие страдания, — равноценен вшам. Они не муча­ются свободой выбора между добром и злом, их не заде­вают вопросы несправедливости и чужого, незаслуженного страдания. И нескоро, но понимает наконец Раскольников, что он не старуху убил, а себя убил, идею своей жизни убил, ибо нельзя рассматривать человека как предмет, только лишь как средство, а нужно в нем видеть — каков бы он ни был самоцель и абсолютную ценность. И что не вошь человек, и что не дано человеку права суда нравственного над другой личностью. Но он не видит исхода. Не может примириться с несправедливым страданием невинных, он бунтует против Бога, в Которого подспудно верует, как сам признается Порфирию. И самое страшное в его преступлении, в его убеждениях — это то, что убийство он разрешил по совести. А ведь в душе и он согласен с Иваном и Алешей Карамазовыми, что не нужна проклятая мировая гармония, купленная ценой хотя бы одной незаслуженной слезинки младенческой. Не хочет купить этой ценой мировую гармонию ни Иван, ни Алеша, ни — в глубинах духа своего — Раскольников. Если бы он, подобно тупицам-материалистам, говорил о «заедающей сре­де», — все это было бы пустяками: ведь материалисты и научные социалисты живую жизнь просмотрели и думают, что если, например, человеку доказать логически, что нера­зумно плакать, то он и плакать перестанет, даже от боли. А преступление, мол, — лишь протест против ненормального социального устройства. И начисто забывают они, что «чтобы умно поступить — одного ума мало». Для этих людей, лишен­ных всякой оригинальности и самостоятельности, все так просто и ясно. Забывают они про коварство рассудка: «разум-то страсти служит», — и подсунет человеку любое решение.

Но герои Достоевского не так наивны. И сам Достоевский не психолог даже — как часто называют его: он — пневматолог, его интересуют не психические переживания, что как бы составляют эпидерму духа нашего, а сам дух, сама Идея. Недаром только идиоты-художники могут браться за «ил­люстрацию» романов Достоевского: зрительно его герои непредставимы, но они живут более реальной — и более убеди­тельной для нас жизнью, чем сама реальность. Ибо его Идеи — это не «идеология», а больше, чем Идеи в смысле пла­тоновском. Скорее, это великое преемство от великой визан­тийско-русской христианской культуры, насквозь антропоцентрической, но никак не психологизирующей. Отсюда же и тот величайшего напряжения юмор Достоевского, который соприсутствует даже на таких высотах духовного постиже­ния, где, казалось бы, всякий юмор кощунственен. Вспомните разговор Ивана с чёртом, насмешки этого альтер-эго Ивана над предвечной и грядущей Аллилуйей и Осанной, при ко­торой должна воцариться непролазная скучища, ибо без духа отрицания и зла не будет места даже отделу происшествий в газетах, не будет движения, а один хвалебный гимн свету без тени, святости без греха, пафосу без иронии. Наследница в значительной мере — Достоевского в нашем веке, Анна Ахматова, которую часто принято гримировать в воспомина­ниях и статьях под некую мироточащую схимницу — былую грешницу, уже на склоне лет писала, вторя Ивану Карама­зову:

Этот рай, в котором мы не согрешили,

Тошен нам.

Этот запах смертоносных лилий

И еще не стыдный срам.

Снится улыбающейся Еве,

Что ее сквозь грозные века

С будущим убийцею во чреве

Поведет любимая рука.

Юмор этот, как великолепно показал М. Бахтин, от маска­радно-глумливых, шутовских средневековых шествий, кото­рые сопровождали церковные празднества — и были как бы изнанкой этих христианских торжеств. Но подобные «выво­ротные», наизнаночные — глумливо-шутовские — празднич­ные шествия знала и Византия: «Раскованными были и кар­навальные шествия ряженых во время праздника… Брумалий, с которым тщетно пыталась бороться церковь еще в XII веке, и корпоративные торжества, вроде шествия школяров, описан­ного Христофором Митиленским. И как характерно для сред­невекового человека то обнажение двойственности праздника, какое обнаруживается у Христофора: он рассказывает, что видел на следующий день, как был подвергнут порке тот, кто во время торжественной процессии шествовал в короне, наподобие царской» (А. Каждан. Византийская культура /X­XII вв./. М., 1968, стр. 144-145). И вот у Достоевского потря­сающая по возвышеннейшему лиризму и духовной напряжен­ности «Кана Галилейская» в «Карамазовых» прямо сосед­ствует с искусительными разговорами о том, что усопший старец Зосима «провонял». И вот единственный удавшийся во всей русской литературе образ праведника (да и во всей мировой литературе их, пожалуй, лишь три — кроме русского князя еще Дон-Кихот и мистер Пикквик) — князь Мышкин дан сквозь призму юмора, для иных он — юродивый, для иных — просто «идиот». Более чуткие к святости женщины (недаром о Воскресении Христовом первыми поведали жены-мироносицы) невольно тянутся к Мышкину, обожают его (обожание ведь словесно так близко и к обожению), и… оттал­киваются он него так же непроизвольно. Ибо чувствуют, что святость, праведность Мышкина неизбежно сопряжена с его импотентностью: он — уже серафичен, все сексуальное сублимировалось в нем. Ну, кто еще в литературе русской отваживался на такой юмор! Но юмор Достоевского (и сатира его) — это особый вопрос. Но этот юмор — тоже «выворотен» он «к ангельским голосам фундаментальный бас», он — начало светотени, но ни поверхностным психологизмом, ни поверхностным фрейдизмом здесь и не пахнет. Вслед за Тют­чевым и Гоголем, но с удесятеренной силой, прорывается наш величайший гений в первозданный хаос духа человеческого, в самые высокие — ив самые поддонные тайники его. «При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я, конечно, народен, ибо направление мое вытекает из христианского духа народного, хотя и неизвестен русскому народу тепереш­нему, но буду известен будущему. Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой» (из записной книжки 1880 г.).

И в поддонье, в подполье духа человеческого настойчивым лейтмотивом звучит все тот же мучительный вопрос перво­зданной свободы человеческой. И почти каждый герой Досто­евского задает вопрос себе: а свобода выбора, свобода воли — не непосильное ли это бремя для слабых плеч человече­ских? Не по карману она человеку, не могут снести ее люди, ибо слабосильны и бунтовщики по природе своей. Загоним же их палками в хрустальное здание коммунистической все­общей пользы, в бездушный и безлюбый рай всеобщего ма­териального благополучия и равенства! И, отняв у них свободу духа во имя свободы социальной, создадим для них счастье готовых решений и водительствуемой жизни. Так говорят и герои «Бесов», и молодые утописты «Подростка», и ниги­листы-социалисты «Идиота». В это же — в христианско-детерминистической редакции — верит и гениальный мученик идеи справедливости — Великий Инквизитор. Идея христиан­ства — аристократична: «много званных, но мало избран­ных». А что же будет с миллиардами отвергнувших полноту Божественной Красоты и отвергнутых Ею? Инквизитор го­ворит заключенному им в темницу Христу: «Реши же Сам, кто был прав: Ты или тот, который тогда вопрошал Тебя? Вспомни первый вопрос; хоть и не буквально, но смысл его тот: «Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем не могут и осмыслить, кото­рого боятся и страшатся, ибо ничего и никогда не было для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой и раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за Тобой побежит человечество, как стадо благо­дарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что Ты отнимешь руку Свою и прекратятся им хлебы Твои». Но Ты не захотел лишить человека свободы и отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил Ты, если послушание куплено хлебами? Ты возразил, что человек жив не единым хлебом, но знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного и восста­нет на Тебя дух земли, и сразится с Тобою и победит Тебя, и все пойдут за ним… знаешь ли Ты, что пройдут века, и человечество возгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а, стало быть, нет и греха, а есть… только голодные. «Накорми, тогда и спрашивай с них добро­детели!» — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против Тебя и которым разрушится Храм Твой. На месте Храма Твоего воздвигнется новое здание, воздвигнется вновь страшная Вавилонская башня… Хотя и эта не достроится, как прежняя… Приняв «хлебы», Ты бы ответил на всеобщую и вековечную тоску человеческую, как единоличного существа, так и целого человечества вместе: — это: «Перед кем пре­клониться?» Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как оставшись свободным, сыскать поскорее того, перед кем преклониться. Но ищет человек преклониться перед тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом согласились на всеобщее пред ним преклонение… и чтобы непременно все вместе. Вот эта потребность преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков».

Да, чудо, тайна и авторитет — вот чего ищет страждущее и жаждущее справедливости человечество! А свобода и твор­чество — всегда деспотичны и исключают справедливость и равенство. Полное равенство может существовать лишь при всеобщем рабстве. И длинноухий Шигалев («Бесы») глубоко по-своему прав: «Выходя из безграничной свободы, я заклю­чаю безграничным деспотизмом. Прибавлю, однако ж, что кроме моего разрешения общественной формулы не может быть никакого». Он предлагает, в виде «конечного разрешения вопроса», — разделить человечество на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и без­граничные права над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться «вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерож­дений первобытной наивности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать». Ибо для массы че­ловеческой нет ничего нестерпимее и непосильнее свободы, свободной воли, свободной веры, свободной мысли, свободы выбора. Завистливое и жадное, слабое и злорадное, крово­жадное и бесконечно-несчастное человечество, по мысли Шигалева (и научных социалистов, и Раскольникова, и Великого Инквизитора, и многих других), лишь стадо баранов, стадо рабов, жаждущих плети — и указующего перста — господина.

Поэтому надо, — по словам и героев «Бесов», и Ткачева, и марксистов, — во имя интернационала; во имя мнимого или действительного будущего материального благосостояния че­ловечества, «стука телег», подвозящих хлеб этому преслову­тому человечеству; во имя грядущей коммуны, — сомкнуть­ся в партийные ячейки-пятерки, «завести кучки с един­ственной целью всеобщего разрушения под тем предлогом, что как мир ни лечи, все не вылечишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее пе­рескочить через канавку» (то же, что и Марксов «прыжок из царства необходимости в царство свободы»). И прежде всего, разрушение Церкви, веры в Бога, брака, наследства, собствен­ности. И, главное, разрушение религиозно-национальной идеи; ибо «кто теряет связи с родной землей, тот теряет и богов своих, т. е. свои цели», и из этого человека можно лепить любого «гражданина вселенной», любого полного и обезли­ченного раба тоталитарного строя. — А когда, в силу систематического потрясения всех основ, общество, раскисшее и бо­лезненное, «перепрелое», вступит в царство мировой ком­муны, — наступит вожделенный рай справедливости и всеоб­щего равенства, т.к. все движения и оттенки материалисти­ческого и революционного социализма свято верят, что че­ловечеству ничего больше и не надо. Причем вовсе нет ни­какой необходимости поднимать низшие классы до уровня высших. Нет, и проще, и естественнее свергнуть высшие группы до уровня низших: зависть, злорадство, кровавая борьба, а не соревнование и не стремление ввысь. Стремле­ние уравнять всех равенством нищеты и бескультурья.

Главное же — повиновение бесспорному и всеобщему ав­торитету — вождю, выбранному свыше по признаку «способ­ности к преступлению чрезвычайной». Отсюда — культ вож­дей с аналоями для их произведений и киотами — красными и ленинскими уголками, набитыми портретами-иконами, ино­гда и мощи политических вещателей. И это понятно и неизбежно: ведь «вся эта …сволочь со своими пятерками — плохая опора; тут нужна одна великолепная, кумирная воля, опи­рающаяся на нечто неслучайное и вне стоящее». Нужна религиозная санкция, и тогда международная политическая организация пятерок, склеенная кровью, преступно ими про­литой, спаянная общностью преступлений и боязнью доноса и ответственности, боязнью взаимного шпионажа и предатель­ства, — окажется мощным орудием разрушения мира (убий­ство Шатова — как кровавый прыск для сцементирования пятерки). А чудо, авторитет и тайна — вещь великая и всегда окутывает вождя. Человеку же, может быть, больше, чем хлеб, нужен общеобязательный кумир, которому все должны отдавать божеские почести, и если отняты у человека идеи Бога Живаго, Богочеловека, бессмертия, нации, родины, — то остается творимый им самим человекобог, остается лишь идолопоклонство. «О карикатура, помилуй, кричу я ему, да неужто ты себя, такого как есть, людям взамен Христа предложить желаешь?» («Бесы»).

И наступает царство коллективизма, «где каждый член общества смотрит за другим и обязан доносом. Каждый при­надлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное, равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и та­лантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, — не надо высших способностей! Выс­шие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывают язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается камнями… Рабы должны быть равны: без деспотизма не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство… Горы сравнять — хо­рошая мысль… Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материала на тысячу лет, но надо устроиться послушанию… Жажда образования есть уже жажда аристо­кратическая. Чуть-чуть семейство или любовь, — вот уже и жажда собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному зна­менателю — полное равенство. Мы научились ремеслу и мы честные люди, нам не надо ничего другого… Необходимо лишь необходимое, вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. Полное послу­шание, полная безличность». Но раз в тридцать лет Шигалев пускает и «судорогу», и «все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно, чтобы не было скуч­но. Скука есть ощущение аристократическое; в шигалевщине не будет желаний. Желание и страсть для нас, а для рабов — шигалевщина». Да, так мыслили и мыслят все Раскольни­ковы, Шигалевы, Великие Инквизиторы. Они освобождают человечество от свободы, непосильной для слабых, и, обезли­чивая его, «счастливят» каждый на свой лад, но в одном направлении. Кто они? «Революцию задумывают идеалисты, проводят палачи, а пользуются ею проходимцы», — гласит изречение одной из жертв революции. И Шигалев, и Инкви­зитор, и Раскольников — мученики идеи, идеалисты, фана­тики одной мысли: мысли о справедливости, о счастье человеческом: «Я предлагаю рай, земной рай, и другого на земле быть не может», — говорит Шигалев. «Господин Шигалев отчасти фанатик человеколюбия», — говорит о нем один из персонажей «Бесов».

И вот итоги: 1. Ненависть и презрение к людям, ибо, как замечает Достоевский, чем больше любит человек человече­ство вообще, тем больше презирает и ненавидит отдельных конкретных людей: любовь же к ближнему вообще почти невозможна, она — «надрыв», по выражению Ивана Кара­мазова: любить можно только дальнего (сравни буддийское: «отдаление от близких — мучительно; близость далеких еще более мучительна»). Так всегда — в любви вне Бога и без Бога.

2. Ненависть к истории и традициям, к природе, как та­ковой: «Натура не берется в расчет, натура изгоняется, на­туры не полагается! У них не человечество, развившись историческим живым путем до конца, само собой обратится, на­конец, в нормальное общество, а напротив, социальная система, выйдя из какой-нибудь математической головы, тотчас же и устроит все человечество и в один миг сделает его праведным и безгрешным раньше всякого живого процесса, без всякого исторического и живого пути! Оттого-то они инстинктивно и не любят историю: «безобразия одни только в ней, да глупо­сти»… Оттого так и не любят живого процесса жизни: не надо живой души! Живая душа жизни требует… а тут хоть мертвечинкой попахивает… зато без воли, зато рабская, не взбунтуется. И выходит, что коммуна-то готова, да душа-то к коммуне не готова. Жизни хочет, жизненного процесса еще не завершила, рано на кладбище! С одной логикой нельзя натуру перескочить! Логика предугадала три случая, а их миллионы. Отрезать весь миллион и все на один вопрос о комфорте свести! Самое простое решение задачи! Соблазнительно ясно, и думать не надо! Вся жизненная тайна на двух печатных листах умещается!» («Преступление и наказание»). Конечно, не только социализм-материализм повинны в такой предельной элементаризации и схематизации человеческой личности, души человеческой: все это — наследие наиболее интеллигентского века, века XVIII, века буржуазного «Про­свещения». И оттуда же те буржуазные либеральные ценно­сти, над которыми так зло и неопровержимо издевается До­стоевский. Ибо если социализм — тоталитаризм, исходящий из беспредельной свободы и равенства и приходящий к бес­предельному деспотизму, нарастающему не по дням, а по часам неравенству и рабству, то и демократия — отнюдь не рай земной. «В самом деле: провозгласили …Libert£, egalite, fraternite. Очень хорошо-с. Что такое liberte? Свобода. Какая свобода? — Одинаковая свобода всем делать все что угодно в пределах закона. Когда можно делать все что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть не тот, который делает все что угодно, а тот, с которым де­лают все что угодно. …Кроме свободы есть еще равенство, и именно равенство перед законом. Про это равенство перед законом можно только сказать, что в том виде, в каком оно теперь прилагается, каждый …может и должен принять его за личную для себя обиду. Что же остается от формулы? братство. …Западный человек толкует о братстве, как о вели­кой движущей силе человечества, и не догадывается, что негде взять братства, коли его нет в действительности» («Зим­ние заметки о летних впечатлениях»). Не проникнутая выс­шими религиозно-моральными началами демократия — по Достоевскому — скорее шаг к безблагодатному социализму…

3. Уничтожение самой идеи единой истины, ибо «настоя­щая правда всегда неправдоподобна… Чтобы сделать правду правдоподобной, нужно непременно подмешать к ней лжи» («Бесы»).

4. Ненависть к национальной чести: «вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести» («Бе­сы»).

5. Уничтожение семьи, школы, национальной идеи, Бога, ибо «атеист не может быть русским». Ибо нация, «народ — это тело Божие», а не механическое сообщество людей- зверей. Ибо «родная земля — Богородица», «упование рода человеческого», «а у кого нет народа, у того нет и Бога», те становятся или атеистами, или «равнодушной развратной дрянью и больше ничем» («Бесы», «Идиот» и др.).

6. Уничтожение самой идеи красоты, ибо красота и есть Бог, красота более всеобъемлющий принцип, чем даже мораль (эта мысль будет основной в историософии Константина Ле­онтьева). Отсюда и гимны «тому подлому рабу, тому воню­чему и развратному лакею, который первый взмостится на лестницу с ножницами в руках и раздерет божественный лик великого идеала, во имя равенства, зависти и… пищеваре­ния»… («Бесы»).

7. Отсюда — стремление к кумирной власти, к тотали­таризму, вождизм.

И все это — от стремления к устроению рая Божьего на земле без самого Бога, от бунта самости человеческой, стре­мящейся к справедливости — без Единственного Источника ее — к справедливости механическо-статистической.

Но бунтуют против Бога и хотящие верить в Него, и ве­рующие в Него. Слишком смрадно от грехов и крови на земле, слишком исстрадались невинные и виновные. За что, о Гос­поди? Доколе, Господи? — вопрошает дух человеческий, если он не погряз в плотской жизни. Во имя светотени, гармонии? «Это я сам говорю, а не ты!» — исступленно кричит Иван черту, но почти не верит сам своим словам. Да, тот другой тень Ивана Карамазова. Но ведь и пудель, неотступной тенью следовавший за чернокнижником Фаустом, — был не только тенью Фауста!

«- Satana sum et nihil humanum a me alienum puto… Каким-то там довременным назначением, которого я никогда разобрать не мог, я определен «отрицать», между тем я ис­кренне добр и к отрицанию совсем не способен. «Нет, ступай отрицать — без отрицания-де не будет критики». Без критики будет одна «осанна». Но для жизни мало одной «осанны», надо, чтобы «осанна»-то эта проходила через горнило сомне­ний, ну и так далее, в этом роде… Ну, и выбрали козла от­пущения, заставили писать в отделение критики, и получи­лась жизнь». «Все к лучшему в этом лучшем из миров»; для гармонии мало света, нужна и тень! мало плюса — нужен и минус; мало добра и красоты — нужны для контраста и зло, и безобразие… Ведь без этого не было бы движения, пе­строты бытия, изменения, жизни, ибо — «что не действует, то не существует». Без черта не было бы культуры.

— Но не хочу я этой чертовой гармонии, если она такой ценой куплена. Не хочу и свободы своей воли, которой, мол, не может ущемить Сам Бог, сотворивший мою волю свободной в выборе добра и зла и не могущий поэтому нарушить ее, эту проклятую свободу, Своим вмешательством! Не по карма­ну мне ни гармония, ни свобода выбора, отказаться от них не могу, «но билет свой на вход в царствие небесное почти­тельнейше возвращаю». — Это бунт, — шепчет Алеша. — Бунтом жить нельзя… — тихо отвечает ему Иван.

И не верить в Бога нельзя. По глубочайшему определе­нию Кириллова (может статься, это — величайшая фигура, из созданных в русской литературе) — «Бог есть боль страха смерти». И, поскольку Он есть великая боль страха смерти, с Ним должно бороться, преодолевая страх смерти. Как же? Бороться со страхом смерти и ею самой — смертью же, смер­тью добровольной и бесстрастной, незаинтересованной и не вызванной никаким аффектом, — самоубийством. «Смертию смерть попрать» — но отнюдь не по-христиански. И «смер­тию смерть поправший» человек становится человекобогом… Любопытно, к слову сказать, даже на таких небывало-высо­чайших ступенях духовности, как у Кириллова, схимолчальника своей идеи, — наличие элементов карикатуры (опять дерзновенный смех Достоевского!), обезьяничанья. Дьявол — подражатель, кривое зеркало Творца, — по народным воз­зрениям, — и здесь тоже «наизнанку», трагифарсовое паро­дирование Богочеловечества…

И, забыв человека, перестав верить в Божественную при­роду его, забыли и разуверились сердцем в Богочеловеке, — люди тщетно насилием и уговором пытаются механически объединиться, согласиться, — люди проклинают Бога, все­целую жизнь и красоту (что одно и то же), проклиная тем самым и бессмертие свое, проклиная и братьев своих. Свидригайловское бессмертие — не беспредельные просторы света и Осанны, а грязный запаутиненный паучий угол, только и достойный перепрелых обездуховленных душ наших…

«Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моро­вой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих избранных. По­явились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но существа эти были духи, ода­ренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, станови­лись тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали не­поколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. …Не знали кого и как судить, не могли согласиться что считать злом, что добром. … Люди убивали друг друга в бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды рас­страивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга… Начались пожары, начался голод. Все и все погибало. Язва росла и подвигалась все дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только не­сколько человек, это были чистые и избранные, предназна­ченные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса». Так бредил Родион Раскольников. И это — не раз повторяющееся у Достоевского провидение. Несколько в другом аспекте дана картина раст­ления мира (инопланетного в данном случае) в «Сне смеш­ного человека»: не есть ли сокрушение о грехе и муки со­вести лишь результат страха быть осмеянным, социальная обеспокоенность — быть узнанным? Нет, грех есть растление красы мира и распад духа согрешившего, хотя бы и согре­шившего в иных мирах. И картина мира, в который занесен грех, — страшна и безотрадна.

Гордыня человеческого духа — без признания абсолютных сверхличных ценностей — Бога-Света, Богочеловека-Слова («Иисуса Сладчайшего в лепоту облекшегося»), духа, стремя­щегося к утверждению свободы своей, бессмертия нашего, — приводит ко всеобщему рабству попираемых и попирающих, водимых и водительствующих; приводит к распаду и смерти нашего духа. «Сама наука не простоит минуты без красоты… Обратится в хамство, — гвоздя не выдумаете!» («Бесы»).

В чем же выход? Не в гуманистической (в историческом понимании этого понятия) идее «абсолютной ценности чело­веческой личности» без санкции Бога и бессмертия, а в со­борной христианской личности. А для этого нужен «подвиг деятельной любви», как говорит старец Зосима. А для этого нужно не признание христианства без Христа, а вера в Него и жизнь в Нем, ибо Он есть дух и плоть, Дух навеки Вопло­щенный, и крестною смертью Своей искупивший грехи мира. Оправдавший свободу его. Не было, говорит неверующий Кириллов, более грандиозно-величественного момента в жизни всего космоса, чем тот, когда на кресте распятое кончалось, умирало Слово, навеки воплотившееся во Христе. В Нем — оправдание существования зла в мире, ибо Он своей крестной смертью искупил его. В Нем — и источник веры в человека, веры в людей, веры в бессмертие наше, ибо если воскрес Он, то это первый залог преодоления смерти вообще. В Нем — единственный источник любви к миру, к жизни, к людям.

Но как поверить в Него, как жить в Нем? Через любовь к родной земле и родному народу, ибо «народ есть тело Божие», а «Бог есть синтетическое единство всего народа от его начала и до конца». Конечно, это даже не природа Бога, а лишь путь к жизни в Нем, но путь самый верный и наиболее простой. «Неужели же и в самом деле есть какое-то химическое соединение человеческого духа с родной землей, что оторваться от нее ни за что нельзя?» — вопрошает До­стоевский в «Зимних заметках о летних впечатлениях». Да, нельзя. Ибо земля — это прах отцов и братий наших, это наша «мать-сыра земля», это породившая нас живая родина, обетование нашего личного бессмертия й воссоединения веч­ного с отшедшими предками и близкими нашими. — Я верю в Россию, я верю в народ русский, тело Божие, — я буду верить в Бога! — исступленно кричит Шатов. А русский народ, русская вера — воистину вселенская, в силу необыкновенной национальной особенности народа русского — его сверхнациональной (а не интернациональной) объемлемости. Об этом говорит знаменитая пушкинская речь Достоевского, об этом «несть эллин ни иудей» часто и много говорит он. «У нас создался веками какой-то еще нигде не бывший высший культурный тип, которого нет в целом мире, — тип всемир­ного боления за всех. Это — тип русский, но так как он взят в высшем культурном слое народа русского, то, стало быть, я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе буду­щее России. Нас может быть всего только тысяча человек, но вся Россия жила пока лишь для того, чтобы произвести эту тысячу». Так говорит Версилов в «Подростке».

Мессианизм России — не в подавлении и завоевании мира: «Третий Рим» — не Рим Первый, не «Третья Империя» и даже не освоение шестой части мира. Идея всемирного спа­сения и деятельной любви; идея всеобщего воскрешения в русском (и всемирном) Боге-Спасе, «в лепоту облекшемся»; идея соборной христианской личности. Ох, как еще недавно было трудно верить в Россию и эту предызбранную «тысячу человек» носителей добра и истины! Но теперь, когда один за другим подымаются борцы за русскую идею и мученики ее — верующие и явно неверующие, легче повторить с Досто­евским слова старца Зосимы:

«Я же мыслю, что мы с Христом великое дело решим… И воссияет миру народ наш и скажут все люди: «камень, который отвергли зиждущие, стал главою угла»». Будет ли так? Будем надеяться — и молить Бога об этом.

* Борис Филиппов (настоящие имя и фамилия Борис Андреевич Филистинский; 1905, Ставрополь — 1991, Вашингтон) — русский писатель, поэт, издатель, преподаватель.

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s